Hosted by uCoz
на главную
Антон Успенский
лучшее
(отредактированный вариант текста опубликован в журнале "НоМИ", 2006, № 6)
Текст необходимо сориентировать. По-русски это означает определить сторону, где находится Восток. Джума-пятница становится Параскевой и оборачивается шабадом-субботой. Граница размыта – непросыхающее пятно – Россия, с лучшей в мире акварелью, дождями и слезами. Советская Россия – сырая восточная страна, где западного туриста экзистенция тянет на зюйд-ост, к «азиатчине», а восточный странник останавливается с комфортом передохнуть (зачастую на всю жизнь) на пути к северо-западу, в «европы».
Дошкольное ответственное время я провел в азиатской ССР. В школу пошел в городе на среднерусской возвышенности, где меня сначала дразнили узбеком. Ответить было что, детский фольклор позволял: «русский – в жопе узкий». Вообще-то, так рифмовались все советские национальности, мои современники могут вспомнить.
В душевных поисках европеец-гяур пробирается сквозь чистилище России; азиат-басурманин, отрекаясь от напластований Азии, застревает в непроходимости российских дорог. Транссибирские экспрессы обнаруживают на полустанках изобилие чайных церемоний, негу домашних халатов, очарование уютных женщин. Кухня вводит приезжих в устойчивое заблуждение. Немецкие художники, гостившие в Подмосковье, остались убеждены: национальное русское блюдо – шашлык.
Самым пролетарским из моих одноклассников был Андрей Дегтярев. Он мог сто раз отжаться от пола, уже пил одеколон и участвовал в недетских драках. После одной из них у него возник дефект зрения, глаз стал видеть в черно-белом режиме. Прикрывая другой цветной, Дегтярев наверняка определял силу тона на уроках рисования. И, пока глаз не вылечили, консультировал остальных, одноглазо жмурясь. Из своей компании он принес выражение «Всё весьма заебись, дорогая редакция!». В этом была нездешняя свобода, сейчас мне понятно – свобода безумной филологии, стиля вне школьной программы.
Бескровней всего царская Россия присоединила к себе азиатские колонии, будущие союзные республики. По восточной традиции, в семье советских народов не было сирот. Зато прижился комплекс опытного детдомовца – привычка к незаслуженным подаркам, убежденность, что тебе причитается без очереди как «потерпевшему». Естественным считалось мелкое внутрисемейное воровство с оттенком лихачества, под девизом «всё в дом». Искалеченное конфуцианство громче всего, пожалуй, аукалось в дебрях советского государства-семьи. Полнота государственного леса составлялась из неполных семейных дерев, идеология чучхе побеждала в общественных местах – профком, партком, женсовет. Дома в наличии всегда была мать («муж гуляет, сын растет, бочка по морю плывет»). Дети, пересаживаясь с твердой мебели на мягкую, больше всего хотели попасть на ручки. На те, где сиживала девочка Мамлакат.
Сережкин отец приезжал домой обедать на своем ЗИЛе, ставил его во дворе. Можно было посидеть в кабине, чье лобовое стекло украшала надпись «Не пей, Иванушка! – Не буду, Аленушка!». Лет через десять шофер умер от последствий алкоголизма, врачи пытались его спасти, ампутируя ноги. Рычаг переключения скоростей в ЗИЛе был оформлен зековским изделием – плексигласовым набалдашником с алой объемной розой внутри. В хрустальном гробу спала царевна-красота, не замаранная трудовыми, не отмываемыми бензином ладонями.
Государство занималось бесплодным осемьенением, плодило лагеря – детские, спортивные, взрослые. Человека не оставляли одного, его брали «на буксир», на поруки, «на карандаш». Родина не просто мать, но – героиня, и ты везде – в семье родной, многодетной. Барак, коммуналка, цех, столовая, клуб, библиотека отвечали уставу монастыря коммунистического труда. Райские кущи санаториев насыщались однояйцевыми пионерами-путти и геральдическими прайдами – козлами, орлами, львами. Кондитерские скульптурные композиции венчались избыточным звериным мужеством вожаков. Мягкими живописными группами располагался семейный продукт – анималистические дети допризывного возраста. Звание отца утвердилось как высшая государственная должность, мальчики ценились по-восточному, как наследники, девочки тренировались стать, при необходимости, мальчиками. Необходимость была неизбывной.
Олег Сенюшкин рисовал в тетрадках замысловатые механизмы. Мотор, система ременных передач, разнообразные шестеренки и шатуны приводили к фрикциообразным движениям сложносочиненные предметы, способные, по мнению автора, удовлетворить. Варианты разрабатывались как для мужчин, так и для женщин. Рисунки волновали и были подробны как рабочие чертежи. Вообще, в искусстве мы ценили реализм. Широко Сенюшкин прославился тем, что цветными карандашами скопировал бумажный рубль. После школы он купил на него семечек и получил мелочью 80 копеек сдачи. Как ленивый художник, он воспроизвел только одну сторону купюры, но убедительно сложил и покомкал фальшивку.
При разводе мы, дети, традиционно остались с матерью. Мать была настолько занята производством, что призора мы не чувствовали и делали наколки от забывчивости. Ваня-дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует. Горделиво начали приторговывать семейными реликвиями, соцартом. Реклама неофициального искусства выжимала слезу из западного кошелька: «Когда ласкали вы детей своих, я голодал…». Нонконформисты слипались в альтернативные семейные объединения, но у КСПэшников получалось трогательнее. Появились западные усыновители-удочерители с прагматичным сектантством клубного типа. Ортодоксальное духовенство занималось административно-хозяйственными делами на перестроенной скоромной территории. Русские батюшки стояли двумя ногами в вечности и не отвлекались на суетливую жатву неудобиц гастарбайтерами. Паства продолжала покупать иконы как горчичники для наболевших мест.
В художественном училище преподавали ветераны войны, по праздникам их пиджаки тяжело позванивали. Шрифты вел инвалид, потерявший правую руку, он любил, чтобы в каждой работе был «флюсик». Везде бродили старые чистяковские дрожжи, абстракционизм не мог конкурировать, он просто входил в предмет «Основы композиции», на первом курсе. Потом печкой становилась живопись – Ромадин, «Ткачи», Туржанский, «Академичка». Импрессионизм коровинского замеса прихватывал как обязательная всеобщая инфекция. Местный божок на старших курсах выдавал провокационную тему «Жанровая сцена из тринадцати фигур». Левее Моисеенко начиналась ненужная неизвестность, разоблаченная книгой Кукаркина. Нужен был институт – Муха, Репа, Строгановка.
Советский реализм попал в зазор между импрессионизмом и сезаннизмом. Два нерусских слова с переделанной тульским умельцем начинкой, заплясали на русский манер. Между климатологией впечатлений и геологией наблюдений. Комфорт светской беседы о погоде или сосредоточенность лекции о тектонике. Новый соцматериал обрабатывался испытанными салонными приемами в жанре залитованной светской хроники. Хрестоматийные иллюстрации тянули сок из глазных колбочек школьных поколений, становясь как живые. «Без меня картина неполная» – знает наследивший зритель. Однако и следы полотен навсегда остаются в смотрящем, в каждом из нас – занозы из шишкинского дендрария. Затверженный, намоленный, заклятый устной и письменной речью реализм словом укрепляет свою плоть. С голоса первой учительницы мы заучили содержание репродукций, изложениями и сочинениями надышали так, что сами отогрелись. И теперь внезапным чревовещанием, прижившимися задоринками сигналим: «Какая красота!».
Я среди тех, у кого нет родины. По техпричинам – нет дома, улицы и даже квартал давно выстроен по-новому. Воздушные корни протянуты за границу, к утраченной стране. Питательную пыль несет ветер с Итаки, и не только. Не надо фильтровать, сроднись. Блаженны ли мы своим сиротством, беженством? Что уж сетовать на ртуть пространства, когда время ему под стать и лучшие буквы родятся в лунной тени языка, той ночью, о которой никак – прозой. Пропета фраза, внутри которой застряло обреченное, обрученное с языком время, мелькнувшее как дефис между крайними датами биографии: «Скоро ночь, и проходит уже».
на главную